Неточные совпадения
Почтмейстер. Нет, о
петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «
Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
В особенности же
петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train, [образу
жизни,] который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.
Провинция оставалась такой же, какой он наблюдал ее раньше: такие же осмотрительно либеральные адвокаты, такие же скучные клиенты, неумело услужливые лакеи в гостиницах, скучные, серые обыватели, в плену мелочей
жизни, и так же, как раньше, как везде, извозчики округа
петербургской судебной палаты жаловались на дороговизну овса.
В этот период его сумасшествия эгоизма, вызванного в нем
петербургской и военной
жизнью, этот животный человек властвовал в нем и совершенно задавил духовного человека.
На всякую другую
жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты.
Петербургские страсти,
петербургский взгляд,
петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
И действительно, она порадовалась; он не отходил от нее ни на минуту, кроме тех часов, которые должен был проводить в гошпитале и Академии; так прожила она около месяца, и все время были они вместе, и сколько было рассказов, рассказов обо всем, что было с каждым во время разлуки, и еще больше было воспоминаний о прежней
жизни вместе, и сколько было удовольствий: они гуляли вместе, он нанял коляску, и они каждый день целый вечер ездили по окрестностям Петербурга и восхищались ими; человеку так мила природа, что даже этою жалкою, презренною, хоть и стоившею миллионы и десятки миллионов, природою
петербургских окрестностей радуются люди; они читали, они играли в дурачки, они играли в лото, она даже стала учиться играть в шахматы, как будто имела время выучиться.
Это было действительно самое блестящее время
петербургского периода; сознание силы давало новую
жизнь, дела и заботы, казалось, были отложены на завтра, на будни, теперь хотелось попировать на радостях победы.
Вся
жизнь его была безусловным протестом против петровской Руси, против
петербургского периода во имя непризнанной, подавленной
жизни русского народа.
Странная, оригинальная развалина другого века, окруженная выродившимся поколением на бесплодной и низкой почве
петербургской придворной
жизни. Она чувствовала себя выше его и была права. Если она делила сатурналии Екатерины и оргии Георга IV, то она же делила опасность заговорщиков при Павле.
Петербургский период моей
жизни очень связан.
Но двусмысленность и неосновательность такого рода оценок, обнаружилась тем фактом, что «идеалистическая», порвавшая с интеллигентским позитивизмом, группа, основавшая журнал «Вопросы
жизни», активно участвовала в Союзе освобождения и в
петербургском комитете Союза встречалась с теми самыми представителями интеллигенции, которые обвиняли «идеалистов» в реакционности.
И все-таки я много нового для себя воспринял в
петербургской атмосфере, мне открылись новые стороны
жизни.
В
петербургский период моей
жизни у меня рано началось отталкивание от той литературной среды, в которой я главным образом вращался, и восстание против нее.
Мне в эти годы, как журналисту, хозяину ежемесячного органа, можно было бы еще более участвовать в общественной
жизни, чем это было в предыдущую двухлетнюю полосу. Но заботы чисто редакционные и денежные хотя и расширяли круг деловых сношений, но брали много времени, которое могло бы пойти на более разнообразную столичную
жизнь у молодого, совершенно свободного писателя, каким я был в два предыдущих
петербургских сезона.
Точно так же и
петербургские зимы за тот же период сказались в содержании первого моего романа, написанного в Париже уже в 1867 году,"Жертва вечерняя". Он полон подробностей тогдашней светской и литературной
жизни.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в
Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во всю мою академическую
жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял...
Но этому завтраку не суждено было состояться. Я получил от него записку о том, что его кухарка"внезапно"заболела. Это мне напомнило впоследствии то, что его приятель П.В.Анненков рассказывал про Тургенева из его
петербургской молодой
жизни. Я не хотел его тогда ни в чем подозревать и готов был принять болезнь кухарки за чистую монету; но больше уже не счел удобным являться на виллу.
Могло, однако, случиться так, что я не только не завяз бы в самую гущу журнального дела, но, быть может, надолго бы променял
жизнь петербургского литератора на
жизнь в провинции.
Передо мною прошел целый
петербургский сезон 1861–1862 года, очень интересный и пестрый. Переживая настроения, заботы и радости моих первых постановок в обеих столицах, я отдавался и всему, что Петербург давал мне в тогдашней его общественной
жизни.
А мои итоги как романиста состояли тогда из четырех повествовательных вещей:"В путь-дорогу", куда вошла вся
жизнь юноши и молодого человека с 1853 по 1860 год, затем оставшихся недоконченными"Земских сил", где матерьялом служила тогдашняя обновляющаяся русская
жизнь в провинции, в первые 60-е годы;"Жертва вечерняя" — вся дана
петербургским нравам той же эпохи и повесть"По-американски", где фоном служила Москва средины 60-х годов.
Когда я встретился с ним в Кронштадте и играл с его женой Чацкого, — он уже был автор"
Петербургских трущоб", которыми заставил о себе говорить. Он усердно изучал
жизнь столичных подонков и умел интересовать менее взыскательных читателей фабулой своего романа с сильным романтическим привкусом.
И как проповедь театрального нутра в половине 50-х годов нашла уже целую плеяду московских актеров, так и суть"стасовщины"упала на благодарную почву.
Петербургская академия и Московское училище стали выпускать художников-реалистов в разных родах. Русская
жизнь впервые нашла себе таких талантливых изобразителей, как братья Маковские, Прянишников, Мясоедов, потом Репин и все его сверстники. И русская природа под кистью Шишкина, Волкова, Куинджи стала привлекать правдой и простотой настроений и приемов.
Эта травля вызвала один пикантный эпизод из моей тогдашней еще холостой
жизни. Я получил французскую записку от какой-то анонимной дамы, которая просила меня приехать в маскарад Большого театра. Она была заинтересована тем, что меня так травят эти два
петербургских. остроумца. Но она назвала их первыми слогами их фамилий, и по-французски это выходило так:"Bou et les Sou". Но намерение ее было поиграть над этими слогами, чтобы вызвать во мне представление о Ьоие, то есть грязи, и о sou, то есть медном гроше.
То, что я не был фельетонистом в
петербургский сезон 1871–1872 года, хотя и жил очень бойкой
жизнью, оставляло мне более досуга для работы над романом, который я начал с осени.
Сезон
петербургской зимы 1862–1863 года (когда началась моя редакторская
жизнь) был, как читатель видит, очень наполнен. Вряд ли до наступления событий 1905–1906 годов Петербург жил так полно и разнообразно.
Мою вещь брал себе на бенефис Монахов. Эта вещь никогда не была и напечатана. Она называлась"Прокаженные и чистые" — из
жизни петербургской писательско-театральной богемы. Я ее читал у себя осенью 1871 года нескольким своим собратам, в том числе Страхову и Буренину, который вскоре за тем пустил свой первый памфлет на меня в"Санкт-Петербургских ведомостях"и, придя ко мне, сел на диван и воскликнул...
Все
петербургские «светила медицинского мира» перебывали у постели больного и продолжали ежедневно посещать его, но не могли сказать ничего утешительного княгине, откровенно заявляя, что исход болезни ее мужа несомненно смертельный, и лишь можно поддерживать, и то сравнительно недолгое время, угасающую
жизнь.
Когда князь Андрей смотрит на звездное небо, это более подлинная
жизнь, чем когда он разговаривает в
петербургском салоне.
Мучительно потянулась однообразная
жизнь молодой женщины. Начался зимний сезон, но и в шумных великосветских
петербургских гостиных, среди расфранченной толпы, она чувствовала себя настолько же одинокой и несчастной, как и у себя дома, вечно под подозрительным, почти враждебным взглядом своего сурового мужа. Зарудина она не встречала нигде.
В уютной гостиной этого дома собирался тесный кружок наших старых знакомцев, живших своею особою, удаленною от света
жизнью и настолько замкнуто, что даже любопытный
петербургский «свет», после тщетных попыток проникнуть в их мир, оставил их в покое и как бы забыл о их существовании.
Жизнь других наших московских героев, за описанное нами время, не представляла ничего выходящего из обыденной рамки. Они жили в том же тесном кружке и делились теми же им одним понятными и дорогими интересами. Самоубийство Хрущева, конечно, достигло до дома фон Зееманов, и вся «
петербургская колония», как шутя называл Андрей Павлович Кудрин себя, супругов фон Зееманов и Зарудина, искренно пожалела молодого человека.
Красивая внешность, соединенная с дымкой романической таинственности, окутывавшей прошлое Зыбина и послужившей поводом для московских сплетниц к всевозможным рассказам о любви к нему какой-то высокопоставленной дамы из высшего
петербургского круга, ее измене, трагической смерти, и призраке этой дамы, преследовавшем Зыбина по ночам, так что он изменил совершенно режим своей
жизни и день превращал в ночь и наоборот — сделали то, что молоденькая, впечатлительная, романически настроенная девушка влюбилась в красивого брюнета, в глазах которого, на самом деле, было нечто демоническое.
Несколько часов
петербургских политических безумств, не нашедших себе ни малейшего отзвука в Москве, отразились лишь роковым образом на частной
жизни некоторых московских домов, родственники которых, более или менее близкие, оказались замешанными в гнусном злодействе.
Оправдалась она и в данном случае: болезнь Николая Павловича оказалась очень кстати, она помогла скрыть его покушение на свою
жизнь от начальства, так как за время ее от незначительного поранения виска не осталось и следа, хотя, как мы знаем из слов Бахметьевой, это не совсем осталось тайной для
петербургского общества, и рассказ об этом с разными прикрасами довольно долго циркулировал в гвардейских полках и в великосветских гостиных, но затем о нем забыли, на сцену выступили другие злобы дня, главная из которых была предстоящая вновь война с Наполеоном, как бы предугаданная русским обществом и войском ранее, нежели она стала известна правительственным сферам.
Два лица, вносившие относительную
жизнь в это отжившее царство, были — Екатерина Петровна Бахметьева, сверстница Талечки по годам, дочь покойного друга ее отца и приятельницы матери — бодрой старушки, почти молившейся на свою единственную дочурку, на свою Катиш, как называла ее Мавра Сергеевна Бахметьева, и знакомый нам, хотя только по имени, молодой гвардеец — Николай Павлович Зарудин, с отцом которого, бывшим губернатором одной из ближайших к
Петербургской губернии местностей, Федор Николаевич Хомутов был в приятельских отношениях.
«А если рассказать ему все по душе, — продолжал размышлять Талицкий, глядя на спящего Евгения Николаевича, — попросить по-дружески помощи, поддержки… Он добрый малый, не откажет, даст денег расплатиться с
петербургскими долгами, и тогда можно зажить новою
жизнью; служить, выслужиться… не прибегая к преступлению, не проливая крови».
Попав в вихрь высшего
петербургского света того времени, в водоворот шумной, с разнообразными, одно за другим сменяющимися впечатлениями придворной
жизни, молодая графиня ходила первое время в каком-то полусне.
Вся дворня и все село находились в тревожном ожидании этого торжества; одна молодая графиня безучастно переживала день за днем с удручающим душу однообразием, даже приезжавшие на поклон к всевластному графу
петербургские гости не вносили оживления в
жизнь молодой женщины, все еще находившейся под мучительным кошмаром несбывшихся грез и мечтаний, — кошмаром, который, казалось, продолжится бесконечно.
Он давил ее, парализовал ее волю и за минуту твердая в своей решимости говорить с графом Алексеем Андреевичем и добиться от него исполнения ее желания, добиться в первый раз в
жизни, она, оставшись одна в полутемной от пасмурного раннего
петербургского утра, огромной приемной, вдруг струсила и даже была недалека от позорного бегства, и лишь силою, казалось ей, исполнения христианского долга, слабая, трепещущая осталась и как-то не сразу поняла слова возвратившегося в приемную после доклада Семидалова, лаконично сказавшего ей...
Шумский развернулся во всю, вспомнил походную
жизнь и потешал монахов военными шуточками и рассказами о своих
петербургских похождениях.
— Петр Степанович рассказал нам одну древнюю
петербургскую историю из
жизни одного причудника, — восторженно подхватила Варвара Петровна, — одного капризного и сумасшедшего человека, но всегда высокого в своих чувствах, всегда рыцарски благородного…
Жизнь мою можно уподобить
петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит…
Между тем слышишь, как кругом тебя гремит и кружится в жизненном вихре людская толпа, слышишь, видишь, как живут люди — живут наяву, видишь, что
жизнь для них не заказана, что их
жизнь не разлетится, как сон, как видение, что их
жизнь вечно обновляющаяся, вечно юная, и ни один час ее не похож на другой, тогда как уныла и до пошлости однообразна пугливая фантазия, раба тени, идеи, раба первого облака, которое внезапно застелет солнце и сожмет тоскою настоящее
петербургское сердце, которое так дорожит своим солнцем, — а уж в тоске какая фантазия!
Когда какая-нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая
жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов
Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая; в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.
Он стал со мною здороваться. Подходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал, что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей
петербургской студенческой
жизни, в моем развитии и в отношении моем к
жизни он сыграл очень большую роль, — не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из «маменькиного сынка» и «пай-мальчика» слетело с меня под его влиянием.
После первых дней радостной встречи с отцом и матерью, когда были исчерпаны все привезенные дочерью
петербургские новости, исключая, конечно, уличного знакомства с Софьей Антоновной и неудачного вечера у полковницы Усовой, словом, когда домашняя
жизнь в селе Отрадном вошла в свою колею и Ольга Ивановна волей-неволей оставалась часто наедине сама с собою, на прогулке в саду и в лесу, мысль ее заработала с усиленной энергией, вращаясь, конечно, на интересовавших ее лицах: Наде Алфимовой и графе Вельском.
Ничего не было бы удивительного в том, что человек, обладающий большим состоянием, пожелал променять свою прежнюю «собачью
жизнь» на
жизнь, соответствующую его громадным средствам, тем более, что эта перемена
жизни была далеко не безвыгодна для одержимого манией наживы богача, так как банкирское дело и другие финансовые и биржевые операции расширили круг деятельности
петербургского «паука», и в его паутину стали попадаться крупные трутни великосветского мира.
В
петербургском свете говорили, что брак Святозаровых нельзя отнести к разряду счастливых, что супруги не сошлись характерами и ведут
жизнь далеко не дружную.
Мрачная это была история, одна из тех мрачных и мучительных историй, которые так часто и неприметно, почти таинственно, сбываются под тяжелым
петербургским небом, в темных, потаенных закоулках огромного города, среди взбалмошного кипения
жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов, угрюмого разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной
жизни…
Это история женщины, доведенной до отчаяния; ходившей с своею девочкой, которую она считала еще ребенком, по холодным, грязным
петербургским улицам и просившей милостыню; женщины, умиравшей потом целые месяцы в сыром подвале и которой отец отказывал в прощении до последней минуты ее
жизни и только в последнюю минуту опомнившийся и прибежавший простить ее, но уже заставший один холодный труп вместо той, которую любил больше всего на свете.